— К графу будем заезжать? — спросил малый, не оборачиваясь, когда впереди показалась деревня, замыкая горизонт своими лозинами и садом.
— А зачем? — сказал Ивлев.
Малый помолчал и, обив кнутом прилипшего к лошади крупного овода, сумрачно ответил:
— Да чай пить...
— Не чай у тебя в голове, — сказал Ивлев. — Все лошадей жалеешь.
— Лошадь езды не боится, она корму боится, — ответил малый наставительно.
Ивлев поглядел кругом: погода поскучнела, со всех сторон натянуло линючих туч и уже накрапывало — эти скромные деньки всегда оканчиваются окладными дождями... Старик, пахавший возле деревни, сказал, что дома одна молодая графиня, но все-таки заехали. Малый натянул на плечи армяк и, довольный тем, что лошади отдыхают, спокойно мок под дождем на козлах тарантаса, остановившегося среди грязного двора, возле каменного корыта, вросшего в землю, истыканную копытами скота. Он оглядывал свои сапоги, поправлял кнутовищем шлею на кореннике, а Ивлев сидел в темнеющей от дождя гостиной, болтал с графиней и ждал чая; уже пахло горящей лучиной, густо плыл мимо открытых окон зеленый дым самовара, который босая дева набивала на крыльце пуками ярко пылающих кумачным огнем щепок, обливая их керосином. Графиня была в широком розовом капоте, с открытой напудренной грудью; она курила, глубоко затягиваясь, часто поправляла волосы, до плечей обнажая свои тугие и круглые руки; затягиваясь и смеясь, она все сводила разговор на любовь и между прочим рассказывала про своего близкого соседа, помещика Хвощинского, который, как знал Ивлев еще с детства, всю жизнь был помешан на любви к своей горничной Лушке, умершей! в ранней молодости. «Ах, эта легендарная Лушка! — заметил Ивлев шутливо, слегка конфузясь своего признания». — От того, что этот чудак обоготворил се, всю жизнь посвятил сумасшедшим мечтам о ней, я в молодости был почти влюблен в нее, воображал, думая о ней, бог знает что, хотя она, говорят, совсем не хороша была собой». — Да? — «сказала графиня, не слушая. — Он умер нынешней зимой. И Писарев, единственный, кого он иногда допускал к себе по старой дружбе, утверждает, что во всем остальном он нисколько не был помешан, и я вполне верю этому просто он был не теперешним чета...» Наконец, босая девка с необыкновенной осторожностью подала на старом серебряном подносе стакан крепкого сивого чая из прудовки и корзиночку с печеньем, засиженным мухами.
Когда поехали дальше, дождь разошелся уже по-настоящему. Пришлось поднять верх, закрыться каляным, ссохшимся фартуком, сидеть согнувшись. Громыхали глухарями лошади, по их темным и блестящим ляжкам бежали струйки, под колесами шуршали травы какого-то рубежа среди хлебов, где малый поехал в надежде сократить путь, под верхом собирался теплый ржаной дух, мешавшийся с запахом старого тарантаса... «Так вот оно что, Хвощинский умер, — думал Ивлев. Надо непременно заехать, хоть взглянуть на это опустевшее святилище таинственной Лушки... Но что за человек был этот Хвощинский? Сумасшедший или просто какая-то ошеломленная, вся на одном сосредоточенная душа? «По рассказам стариков помещиков, сверстников Хвощинского, он когда-то слыл в уезде за редкого умницу. И вдруг свалилась на него эта любовь, эта Лушка, потом неожиданная смерть се, — и все пошло прахом: он затворился в доме, в той комнате, где жила и умерла Лушка, и больше двадцати лет просидел на ее кровати — нс только никуда не выезжал, а даже у себя в усадьбе нс показывался никому; насквозь просидел матрац на Лушкиной кровати и Лушкиному влиянию приписывал буквально все, что совершалось в мире: гроза заходит — это Лушка насылает грозу, объявлена война — значит, так Лушка решила, неурожай случился — не угодили мужики Лушке...
— Ты на Хвощинское, что ли, едешь? — крикнул Ивлев, высовываясь под дождь.
— На Хвощинское, — невнятно отозвался сквозь шум дождя малый, с обвисшего картуза которого уже текла вода. — На Писарев верх...
Такого пути Ивлев не знал. Места становились все беднее и глуше. Кончился рубеж, лошади пошли шагом и спустили покосившийся тарантас размытой колдобиной под горку, в какие-то еще не кошенные луга, зеленые скаты которых грустно выделялись на низких тучах. Потом дорога, то пропадая, то возобновляясь, стала переходить с одного бока на другой по днищам оврагов, по буеракам в ольховых кустах и верболазах... Была чья-то маленькая пасека, несколько колодок, стоявших на скате в высокой траве, краснеющей земляникой.;. Объехали какую-то старую плотину, потонувшую в крапиве, и давно высохший пруд глубокую яругу, заросшую бурьяном выше человеческого роста... Пара черных куличков с плачем метнулась из них в дождливое небо... А на плотине, среди крапивы, мелкими бледнорозовыми цветочками цвел большой старый куст, то милое деревцо, которое зовут «божьим деревом», и вдруг Ивлев вспомнил места, вспомнил, что не раз ездил тут в молодости верхом...
— Говорят, она тут утопилась, — неожиданно сказал малый.
— Ты про любовницу Хвощинского, что ли? — спросил Ивлев. — Это неправда, она не думала топиться.
— Нет, утопилась, — сказал малый. — Ну, только думается, он скорей от бедности от своей сошел с ума, а не от ней ...
И, помолчав, грубо прибавил:
— А нам опять надо заезжать... в это, в Хвощи- но-то... Ишь, как лошади-то уморились!
— Сделай милость, — сказал Ивлев.
На бугре, куда вела оловянная от дождевой воды дорога, на месте сведенного леса,среди мокрой, гниющей щепы и листвы, среди пней и молодой осиновой поросли, горько и свежо пахнущей, одинокого стояла изба. Ни души нс было кругом, — только овсянки, сидя под дождем на высоких цветах, звенели во весь редкий лес, поднимавшийся за избою, но, когда тройка, шлепая по грязи, поравнялась с ее порогом, откуда-то вырвалась целая орава громадных собак, черных, шоколадных, дымчатых, и с яростным лаем закипела вокруг лошадей, взвиваясь к самым их мордам, на лету перевертываясь и прядая даже под верх тарантаса. В то же время и столь же неожиданно небо над тарантасом раскололось от оглушительного удара грома, малый с остервенением кинулся драть собак кнутом, и лошадь вскачь понесли среди замелькавших перед глазами осиновых стволов.